Текст:Константин Крылов:Контрреформация

Государство и легитимностьПравить

Любое государство налагает на своих жителей разного рода малоприятные обязанности — начиная от уплаты налогов и кончая призывом на срочную воинскую службу. Видимых же радостей оно им доставляет мало, да и те сводятся к банальному перераспределению благ, то есть отъёму их у одних людей ради передачи другим. И все эти неизбежные прелести «государственного состояния» неизбежно вызывают даже у самых благонамеренных обывателей вопрос: по какому праву, собственно, власть имущие так с ними обращаются, и не лучше ли было бы им провалиться в тартарары?

В разных государствах принято отвечать на этот вопрос по-разному. Простейший ответ — штык к носу — тоже иногда используется. Но практика показывает, что злоупотребляющие такими аргументами государства долго не живут, ибо рано или поздно на любые штыки находятся свои багинеты. Правда, и другая крайность — растерянное молчание — приводит к тому же самому результату: добрые обыватели просто перестают слушаться. В общем, государство, не способное внятно объяснить, зачем и по какому праву оно существует, обречено на скорую и бесславную гибель.

И объяснения даются. В принципе, все они сводятся к тому, что государство чем-то полезно жителям. Поскольку же дать им оно ничего не может (государство имеет только то, что оно забрало у подданных[1]), то оправдание его бытия заключается в том, что оно не даёт у них чего-то отнять. То есть — охраняет и защищает их от каких-то угроз.

Угрозы, как известно, бывают внутренние и внешние. Внутреннюю угрозу жителям государства представляют, как известно, они сами (точнее говоря, те отдельные элементы, которые кое-где у нас порой: преступники, сумасшедшие, и так далее). Есть и внешние угрозы: например, другие государства, народы и племена. Существуют также потусторонние (трансцендентные) опасности — например, гнев Божий, нашествие демонов или размывание национальных ценностей. Государство охраняет подданных от этих трёх видов опасностей, требуя за это покорности или хотя бы лояльности.

Важно отметить, что государство необходимо только для того, чтобы охранять от постоянных угроз. Если какая-то угроза может быть ликвидирована раз и навсегда, постоянно действующая власть не нужна. Достаточно «один раз собраться» и решить проблему. Только угрозы вечные, угрозы постоянно воспроизводящиеся, угрозы неизбежные и неизбывные, оправдывают существование государства.

Так, например, преступность (корни которой — в несовершенстве человеческой природы как таковой) была и будет всегда, поэтому всегда и всюду нужна полиция. В те редкие моменты, когда людям казалось, что проблему преступности можно решить,[2] сразу же наступала стремительная эрозия соответствующих институтов. Такими же вечными являются, например, проблемы вроде «отвращения гнева Божьего от грешников», отому что грех свойственен человеку. Но вот проблемы типа или «внедрения в быт масс нижнего белья» или «поголовного истребления вшивости» не требуют постоянного вмешательства госорганов, хотя на каком-то этапе государство может весьма пригодиться и для этого. Однако, основывать свою легитимность на решаемой проблеме оно не может: в таком случае оно расписывается в том, что на следующий же день после её решения оно должно самораспуститься.

Наконец, последнее. Угрозы, от которых защищает государство, могут быть как реальными, так и мнимыми. При этом критерии «подлинности» или «мнимости» угроз сами по себе достаточно размыты и зависят от общественного мнения. Так, угроза гнева Божьего может восприниматься в одном обществе как нечто очень реальное и опасное, а в другом — как полная чепуха. То же самое, впрочем, может касаться и таких, казалось бы, вечно актуальных угроз, как иноземное нашествие: ещё совсем недавно, например, изрядная часть населения России верила, что никаких внешних угроз для них не существует… Поэтому образы опасностей должен быть, как минимум, правдоподобными для масс — иначе власть начинает рушиться.

Российский вариантПравить

Государство Российское (как, впрочем, и любое другое) всегда имело проблемы с легитимностью. Объяснить русским людям (а потом и населению Российской Империи в целом), почему и зачем они должны нести тяжёлые государственные повинности, подчиняться суровым законам, и постоянно жертвовать собственным благополучием ради государственной пользы, никогда не было простой задачей. Тем не менее, государство с ней справлялось — и довольно успешно.

Это объясняется тем, что в России было создано несколько удачных государственных культов. Собственно, их было три:

  • допетровский культ «святой Руси» как «сосуда истинной веры»,
  • петровский культ «Запада» как «источника цивилизации»,
  • советский культ «социалистической Революции».

Об исключительной роли православия в русской истории сказано и написано очень много. Для наших целей важно отметить лишь одно: православие на Руси было именно государственной религией, в самом прямом смысле этого слова. Православие было религией прежде всего русской власти, и только во вторую очередь — русского народа.

Этому способствовала необычайно благоприятная историческая конъюнктура. Ослабление, а в дальнейшем падение Византии в 1453 году, сделало Русь единственным в мире православным государством. Соответственно, быстро сформировался «трансцендентальный страх» перед повреждением православного учения, перед впадением в ересь, за чем последовало бы Божье наказание (не только России, но и всего мира в целом: речь идёт об эсхатологический перспективе). Русское государство, таким образом, оказывалось «сосудом Православия», главной обязанностью которого было его поддержание в «неповреждённом» виде.[3] При этом данная идеология была вполне пригодна в любой ситуации: свои войны Россия тоже вела «за веру православную».

При этом суть православного учения объяснялась народу не в богословских категориях. Православие было — прежде всего — тем, что разделяло Россию и русский народ и его врагов: западных католиков-«папёжников» и восточных мусульман. В этом смысле форма православного креста или детали обрядности имели большее значение, чем filioque.

Петровская революция породила новое обоснование легитимности российской власти. А именно: власть перестала понимать себя «хранительницей веры православной», найдя себе иную роль — орудия модернизации, медиума между «цивилизованным миром» и «варварской Россией».

Модернизация как новое крещениеПравить

Собственно говоря, «западнический соблазн» не был для России чем-то принципиально новым. Можно предположить, что западнические настроения в русском обществе (и, прежде всего, наверху) нарастали по мере отставания (действительного или мнимого — не суть важно) Московской Руси от «просвещённой Европы», особенно в сфере развлечений. «Чужелюбцы» множились и множились: Пётр I, влюблённый в Голландию (точнее, в голландские кабаки), лишь завершил процесс, начавшийся гораздо раньше. «Петровская Россия» сформировалась задолго до самого Петра — в этом и состоял секрет успешности его действий.

Впрочем, вернёмся к теме. Главным новшеством «петровства» была инверсия главного трансцедентного страха. Если раньше русские боялись слишком уподобиться Европе, то «петровские» люди научились бояться прямо противоположного — быть (или остаться) непохожими на Европу и европейцев. «Допетровские» русские считали иностранцев низшими существами, «варварами» в прямом смысле этого слова,[4] почти животными. «Петровские люди», убедившись на опыте в том, что «немцы» — не варвары и не скоты, сделали вывод, что варвары и скоты — это сами русские. И только уподобление русских иностранцам, желательно как можно более полное, сообщает им подобие человеческих качеств.

Сказанное надо понимать в самом буквальном смысле. Со времён петровского переворота русские в своём «естественном состоянии» перестали считаться людьми.

Ничего странного или неестественного в этом нет. Во все времена и во всех культурах человеческий статус всегда считался чем-то искусственным, сообщаемым извне. В так называемых «примитивных обществах» человек, не прошедший испытаний и не покрытый необходимыми татуировками, не имеет статуса человека. Для евреев необрезанный является чем-то худшим, чем животное. Нои в обществах гораздо более просвещённых некрещёный человек не воспринимался как полноценное существо. Идея «естественного человеческого статуса», даваемого по праву рождения — это очень поздняя и очень сложная идея, окончательно сформулированная в эпоху Просвещения, но отнюдь не укоренённая в человеческой психике.

Но вернёмся к петровским временам. Если для допетровского человека сбрить бороду и надеть немецкое платье воспринималось как измена (хотя и допустимая в некоторых случаях как военная хитрость), то в петровское время брадобритие и напяливание парика с буклями стало чем-то вроде крещения для православных.[5] С другой стороны, с бородатыми мужиками в лаптях стало можно делать всё что угодно — отсюда, кстати, выросла логическая возможность закрепощения. Крепостное право в том виде, в котором оно восторжествовало — это именно принятие европоцентричной парадигмы, а не наоборот.

Итак, с самого начала «петровских реформ» легитимность российской власти в мирное время стала основываться на её предполагаемой модернизационной способности. Власть в России стала определять себя как «европейское начало» — то есть, грубо говоря, «управлять Россией имеет право только тот, кто ведёт её на Запад». Соответственно, власть стала определять себя как «единственного европейца в России», как «разгоняющую тьму русскости и делающую здесь настоящую цивилизацию», «крестящу Русь дикую в веру Западную, веру истинную».

Западная цивилизация стала предметом культа и поклонения, вестернизация понималась как новое крещение Руси, а сопротивление ей народа — как страшный, чёрный, неискупимый грех, с которым нужно бороться любой ценой, включая жизнь самого народа. Для религиозного сознания это нормально: «пусть лучше умрёт грешник, нежели продолжит грешить».

Между тем, цивилизация и цивилизованность в принципе не могут быть религиозной ценностью. Цивилизация — это прежде всего набор средств для решения конкретных земных проблем. Если же к этим проблемам относиться как к трансцендентным, занебесным (вроде «гнева Божьего»), они тем самым приобретут статус нерешаемых. Более того, их реальное решение будет восприниматься как нечто кощунственное. Поэтому любые попытки реального решения реальных проблем, стоящих перед страной, стали восприниматься как нечто подозрительное с (квази)религиозной точки зрения.

Соответственно, главным трансцендентным страхом стал страх России и русских перед собой. Власть же всё больше стала определять себя как охранительницу России от самой себя, от своей собственной «дикости» и «животного состояния».[6]

Формой жизни государства, основанного на этом страхе, является непрерывное его самореформирование. Начиная с петровских времён, вся жизнь нашей страны идёт под знаком «реформ сверху».

Идея российской реформыПравить

Для того, чтобы разобраться в механизме российских «реформ», необходимо начать с самого общего смысла этого слова: оно ведь не случайно. Слово «реформа» и связанный с «реформами» круг понятий означает прежде всего «изменение формы при сохранении содержания». Это везде так; важно понять, что в данном случае является формой, а что содержанием реформ.

В западноевропейском смысле этого слова реформа есть приведение социальных форм (прежде всего институтов) в соответствие с изменившимся содержанием (например, экономических отношений или общественного мнения). Реформы проводит государство. Это его обязанность, но эта обязанность не является основой его легитимности. Более того, если реформы никому не требуются, государство обязано их не проводить.

Российское государство ведёт себя иначе. Во-первых, все реформы проводятся исключительно по инициативе государства. При этом все российские «реформы» имеют один и тот же смысл и оправдание: они производятся якобы для «ликвидации отсталости» страны в какой-то области. Обычный итог любой реформы — её образцово-показательный провал. В тех же случаях, когда реформа почему-либо удаётся, обязательно возникает новая проблема (или ряд проблем), требующих новых реформ. Этот процесс непрерывного реформирования не имеет конца, причём обществом всё это переживается крайне тяжело. Пресловутый «гнёт» российского государства — это прежде всего гнёт непрерывного бессмысленного изменения, порождающего чувство вечной неустроенности, «барачности» жизни.

Важно и то, что любая реформа обязательно сопровождается почти ритуальным поношением дореформенного прошлого, которое объявляется «диким и чудовищным». С одной стороны, здесь опять возникает тема псевдо-крещения, «вывода из язычества», в котором крещаемые не должны более видеть ничего доброго. С другой стороны, этот же эффект укрепляет в народе чувство вины и собственной неполноценности: «если мы до сих пор терпели то-то и то-то, значит, мы полнейшее дерьмо и недостойны хорошей жизни». Понятно, что и то и другое вполне входит в планы реформаторов, поскольку легитимизирует их власть.

Наконец, всякая российская реформа приводит если не к катастрофе, то к ухудшению жизни населения, и обязательно — к его ограблению. Искусственно созданная бедность — вечный спутник любой российской реформы, в какой бы области она не проводилась, начиная с воинского дела и кончая здравоохранением.

При этом, разумеется, страна всё-таки развивается. Однако, её развитие всегда идёт не благодаря, а вопреки реформам. Можно сказать жёстче: Россия развивалась там и тогда, где и когда власть не обращала внимание на происходящее. Когда же она обращала внимание на какое-нибудь изменение к лучшему, она тут же затевала реформу, которая губила дело на корню. Более того, реформаторы, приходя в какую-нибудь малопроблемную или даже беспроблемную часть русской жизни, начинали искусственно создавать там сложности и неустройства, которые впоследствии приводились в качестве оправдания очередных «реформ».

На самом деле «реформы» следует воспринимать как повторяющиеся акты самолегитимизации российской власти, которая снова и снова воспроизводит себя в качестве «агента модернизации», или, проще говоря, снова и снова занимает трон «единственного европейца» и сталкивает страну в псевдо-«азиатчину», «дикость». Никакого другого смысла «реформы» не имеют.

Из этого сразу же выводятся объяснения нескольких «чисто российских» феноменов, ставящих в тупик «рациональное сознание».

Например, власти в России поддерживают любые порядки, законы, правила игры и прочие «формы» ровно до того момента, пока большинство населения страны не научится играть по этим правилам — после чего следует очередная «реформа», меняющая и рушащая все установления и обнуляющая накопленный опыт. Это кажется диким и странным. На самом деле таким образом вызывается социальный дефолт: население как бы «дичает», оказывается в положении «дикарей, не знающих права и закона», а его культурный капитал искусственно обесценивается.[7] Власть же снова может выступать в положении учителя и наставника — и в сотый усаживать народ в первый класс средней школы, заодно навязывая ему чувство вины за «вечное второгодничество», на каковом основании всё охотнее пуская в ход розги.

Тем же самым образом объясняется иррациональная, казалось бы, неприязнь российских властей к лучшим людям российского общества, его настоящей элите — при чудовищном кадровом голоде и постоянном привлечении «внешних управленцев» (как правило, авантюристов, шпионов или просто негодяев), чьи услуги к тому же обходятся невероятно дорого. Проблема состоит в том, что «лучшие люди», получив власть, будут использовать её для настоящего решения настоящих проблем, а не для «реформаторской деятельности» в указанном смысле.

То же самое объясняет поразительную слепоту, граничащую с идиотизмом, которую проявляет как власть, так и вымуштрованное ею общество при обсуждении сколько-нибудь реальных проблем. Фактически, любую материальную проблему в России обязательно трактуют как трансцедентную, потустороннюю, вызванную метафизическими причинами типа «отсталости народа» или «извечным русским идиотизмом». При этом вопрос «почему, собственно, существует то-то и то-то» даже не формулируется в явном виде. Например, такие чисто практические вопросы, как «почему в России плохие дороги» или «почему в Москве грязно», обсуждаются исключительно в метафизическом ключе: любой ответ начинается с посыла «потому что наш народ такой-то и такой-то». Вопросы «почему дороги разрушаются быстрее, чем в Южной Франции» или «откуда берётся грязь в Москве», вообще не рассматриваются: они находятся в какой-то слепой зоне, которую никто не хочет затрагивать.[8]

Здесь нужно сделать важное замечание. Понимание подобных фактов (точнее, соответствующий опыт) часто приводит вполне достойных людей к своего рода анархизму — или, как минимум, к неизбывной ненависти по отношению ко «всякому начальству». Беда в том, что нужность власти, причём уверенной и крепкой, от этого не становится меньше. В конце концов, власть в России и в самом деле защищает общество от вполне реальных угроз. У неё есть право на существование. Но она доказывает это право ложным способом, который обходится нам всё дороже и дороже.

Лексикон реформаторовПравить

Российские реформы породили и особый лексикон, не имеющий или почти не имеющий аналогов в европейских языках политики. При этом мы настолько привыкли к некоторым выраж ениям, что не ощущаем их своеобычности и странности.

1. ОтсталостьПравить

Интересно, что в европейских языках вполне точного аналога этого слова нет.[9] Вбитое в наши головы властными реформаторами, это слово означает бытийное (на что указывает суффикс) состояние перманентной добровольной зависимости от кого-то чужого, за которым мы вынуждены бежать, непонятно зачем и почему. Важно, что этот бег означает даже не бег за общей целью или призом, бег наперегонки. Нет, это бег, в принципе не предполагающий выигрыша, так как это бег за лидером. Такой бег заведомо обречён на «отставание» хотя бы потому, что в маловероятном случае обгона лишает бегущего той единственной цели, которую ему оставили. «Догоняющая страна», вдруг вырвавшаяся вперёд, начинает ошеломлённо озираться и сумасбродить, потому что единственный бытийный ориентир — жёлтые трусы «избранного лидера» — вдруг куда-то пропали. В лучшем случае страна застывает на месте, в худшем — начинает биться в падучей, и только вид вожделенных жёлтых трусов на горизонте успокаивает. Поэтому, кстати, в глубине души любого реформатора живёт страх удачи: ведь реформа может случайно оказаться удачной. Что, в свою очередь, приводит к изобретению таких реформ, которые не могут оказаться успешными и полезными ни в коем случае.

На самом деле, разумеется, никакой «отсталости» не существует. Есть бедность, если разруха, есть неразвитость, есть подчинённое положение, но никакой «отсталости» не бывает.[10] Характерным признаком ложности самого понятия «отсталости» является даже то, что это слово не имеет точного антонима, если не считать за таковой несуществующее слово «догнатость».[11]

Есть только одна область, где слово «отсталость» имеет смысл — клиника умственных расстройств. Здесь «отсталость» противопоставляется «нормальности», «умственной полноценности». За эту метафору и хватаются реформаторы: в их представлении наша страна — психически нездоровый ребёнок, нуждающийся в принудительном лечении. Принудительное же лечение — это право надзирать, наказывать, тыкать, ставить в угол, бить, а то и подвергать (электро)шоку. Всё это и делается под причитания — да, врачи иногда вынуждены делать пациенту больно, но всё это для его же блага.

Обычно в качестве антипода «отсталости» предлагают «развитость». Однако, развитие — это естественный процесс. Ему можно способствовать или препятствовать. Но им нельзя управлять, а «управление процессами» всегда было целью всех реформаторских усилий.

2. ЗастойПравить

Это слово кажется нам новым — его ввели реформаторы последней волны. На самом деле оно использовалось достаточно давно и является символом мнимого «отсутствия реформ», «давящего консерватизма». «Невыносимостью застоя» обычно оправдывается бесчинство и безобразия любых последующих «реформаций». Впоследствии же новый «застой» оправдывает себя тем, что реформы были ужасны и нужен какой-то «отдых» от «беспрерывных изменений».[12]

На самом же деле застой является особой разновидностью реформы, поскольку его цель та же: искусственное подавление естественного развития страны. Всё равно, как поступать с ростками нового — выпалывать их или вытаптывать. Явное реформирование — это выпалывание, «застой» — вытаптывание. Суть дела от этого не меняется: это вопрос техники.

3. РывокПравить

Третьим важным «реформаторским» словом является «рывок». Обычно он символизирует некое предельное и очень быстрое усилие, которое нужно приложить, чтобы «реформа», наконец, состоялась. При этом реальное содержание «рывка» всегда одно и то же: рывок есть срыв развития, если точнее — искусственно инициированная (чаще всего на пустом месте) катастрофа.

Важными особенностями «рывка» является, во-первых, цейтнот: некую задачу предлагается решить в заведомо нереальные сроки. При этом обязательно делается попытка распараллелить заведомо нераспараллеливаемые процессы — то есть взять трёх девиц и поставить перед ними задачу родить ребёнка за три месяца, после чего всем троим делается аборт, а окровавленные кусочки мяса предъявляются в качестве очередного доказательства «неспособности этой страны измениться к лучшему».

ПримечанияПравить

  1. Это относится к любому государству, включая ультра-социалистическое, в котором «вся собственность и так принадлежит государству по определению», или даже ультра-рабовладельческое, в котором государству принадлежат (как вещи) даже сами подданные.
  2. Например, в первые годы советской власти (когда люди поверили в «классовую природу» преступности).
  3. Собственно говоря, вопрос о «повреждении» и породил все сколько-нибудь заметные явления в истории русского православия, прежде всего — Раскол.
  4. Достаточно вспомнить этимологию слова «немец». При этом имеет смысл вспомнить, что само слово «человек» в русском восходит, скорее всего, к понятию «членораздельно говорящий», «словесный».
  5. Поэтому, кстати, Пётр мог без зазрения совести брить бороды или рубить головы небрившимся: у животных не спрашивают, как они хотят выглядеть, и уж тем более — хотят ли они стать людьми. Это относится и к крещению настоящему. Нравится это кому-то или нет, но для христианина, не слишком испорченного культурой, язычник — низшее существо, не имеющее права ничего хотеть и ничего выбирать. Крестильная купель воспринималась как механизм, в которое входило «двуногое существо» (пусть даже умеющее говорить, но полноценным человеком не являющееся), а выходил человек. Поэтому крещение младенцев — или крещение целых народов «огнём и мечом» — это совершенно нормальные действия. «Считаться с человеческим достоинством» крестившихся никому не приходило в голову — просто потому, что до крещения они не обладали человеческим статусом. Правда, это несколько противоречило учению церкви, но зато согласовывалось с инстинктами. Интересно, что подобный архаический способ восприятия «человечности» как даруемого извне статуса можно встретить до сих пор в «языческой» среде. Например, деревенская бабка-знахарка, приступая к лечению больного, может спросить, был ли он крещён, и если нет — часто отказывается лечить. «Некрещёный если — это мяса кусок» — это я слышал сам.
  6. Отсюда растут корни имманентной русофобии, свойственной всем российским режимам (хотя и в разной степени).
  7. В этом смысле российские денежные реформы времён начала девяностых, начавшиеся с Павловских реформ и завершившихся дефолтом, являются всего лишь проекцией на финансовую сферу традиционной политики в области «наведения беспорядка» в русской жизни.
  8. Чтобы не быть голословным, приведу всего один пример — ответ на вопрос, откуда же всё-таки берётся грязь в российских городах. Этот пример удобен ещё и тем, что на нём можно продемонстрировать механизм работы российской «реформы» всего двумя документами. Документ 1: http://pda.utro.ru/articles/2004/11/10/372189.shtml (статья в интернет-газете «Утро.ру»). Грязная обувь — зрелище, прямо скажем, непрезентабельное. Тем не менее, сотням тысяч «безлошадных» москвичей приходится в плохую погоду щеголять в грязных ботинках, ботиках, сапожках и туфлях. А что поделаешь? Yтром выйдешь из дома в начищенных до блеска штиблетах, а уже в метро, до которого, кстати, ходьбы-то всего минут пять, замечаешь, что от твоих трудов не осталось и воспоминания: ботиночки заляпаны, а на подошвах — толстый слой земли. Потому что стоит пройти дождю — и московские улицы (причем не только на окраинах) покрываются слоем какой-то серо-бурой смеси, которой все нипочем — ни дворники, ни спецтехника. И вот буквально на днях тайну грязи на московских улицах открыли мне… озеленители — люди, которые облагораживают столицу, разбивая клумбы, обустраивая газоны и высаживая деревья. Оказывается, виновниками плачевного состояния наших башмаков в дождливые дни (а таких в Москве не меньше ста в год) являются городские грунты, в том числе газоны и клумбы. «Грунты подвержены водной эрозии, то есть, попросту говоря, почва размывается, — объясняет озеленитель Вера. — И все это стекает на дорогу. Раньше мы для создания верхнего слоя газонов использовали смесь, в которой в немалом количестве присутствовали торф и песок. Но после первого же ливня торф смывался на дороги. Людям приходилось топать по этой жиже…» С торфом, кстати, песня отдельная. Экологи давно уже говорили, что использовать его для устройства газонов не следует. Во-первых, газон, «удобренный» подобным образом, требует больших количеств воды в засушливые периоды. Во-вторых, торф не только сушит землю, но усиливает её нагрев в летнее время, иногда даже самовозгорается на открытых участках. Действительно, в жару московские газоны не раз вспыхивали, и деньги, идущие на озеленение города, превращались в дым и пепел. В-третьих, торф поглощает атмосферный кислород и выделяет углекислый газ. Специалисты Института экологии города подсчитали, что если покрыть торфом все московские почвы, то он поглотит кислорода больше, чем все предприятия и население города, зато выдаст СО2 на порядок больше, чем весь автотранспорт. К счастью, столичные власти одумались и использовать торф в чистом виде запретили «из-за повышенной пожароопасности». Это нам подтвердили в Департаменте природопользования и охраны окружающей среды Москвы: «В Постановлении „Об утверждении Правил создания, содержания и охраны зеленых насаждений“ от 10 сентября 2002 года, есть пункт, который гласит, что в качестве растительного грунта торф применять запрещается. Теперь землю обогащают специальными смесями, в которых торф может быть лишь одним из компонентов». Ну хорошо, скажет читатель, торф убрали — и слава Богу. Но чище наши улицы после этого не стали. Значит, торф здесь ни при чём? Прояснить ситуацию нам помог специалист по ландшафтному дизайну Валентин Росточин. "Дело, конечно, не в торфе, да и вообще не только в том, что именно используется в качестве грунта, — говорит Росточин. — Проблема в устройстве самих газонов и клумб. В большинстве случаев эти самые газоны никак не огорожены, или грунт лежит выше бортового камня. В результате, во время дождей, не говоря уже о ливнях, грунт смывается прямо нам под ноги. То есть в первом случае газоны надо укреплять, а во втором — землю, там, где есть её избыток, вывозить. Уровень газона должен быть на несколько сантиметров (примерно на 8) ниже бордюра. Можно также сделать небольшой уклон внутрь газона… Документ 2: http://www.tsj.ru/rubrs.asp?rubr_id=472&art_id=831&stype=0&page=1&print=1 (5 августа 2003 г.) Департамент жилищно-коммунального хозяйства и благоустройства Правительства Москвы применил новую методику защиты городских газонов от вредного влияния города. Чтобы газоны не чернели от дорожной грязи и меньше пылились, их поднимут над уровнем дороги на высоту до 60 сантиметров.
  9. В английском «отсталость» как backwardness — слово, означающее «опоздание, медлительность, робость». Outdated, retrograde — это «устаревший», backward, retarded — «отставший в развитии», «умственно отсталый» (об этих значениях слова мы ещё поговорим). Во французском «отсталость» как arriéré связано с понятиями задолженности, запущенности и недоделанности. Pays arriéré — «отсталая страна» — это, скорее, «запущенная» или даже «опустившаяся» страна. В итальянском «отсталость» как arretrato — то же самое, сходно с испанским atraso (впрочем, в испанском есть грустное выражение atraso secular — «вековая отсталость»).
  10. Это доказывается хотя бы отсутствием сколько-нибудь внятных критериев «отсталости» применительно к странам и культурам. Например, ещё недавно отсутствие на территории какого-нибудь государства тяжёлой промышленности считалось признаком «отсталости». Сейчас самые развитые страны поспешно убирают подобные производства со своей территории — и это, разумеется, снова подаётся как признак прогресса.
  11. Разве что в специфическом смысле: что такое «догнаться», знает каждый российский алкоголик.
  12. Недавно мы были свидетелями подобного оверкиля — именно таким образом оправдывала себя путинская «стабильность».